Блез паскаль мысли. Общее понятие о человеке

Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)

Шрифт:

100% +

Блез Паскаль
Мысли. Афоризмы

Жизнь господина Паскаля,
написанная госпожой Перье, его сестрой, супругой господина Перье, советника палаты сборов в Клермоне

Мой брат родился в Клермоне 19 июня тысяча шестьсот двадцать третьего года. Отца моего звали Этьен Паскаль, он был председателем Палаты сборов. Моя мать звалась Антуанетта Бегон. Как только брат мой достиг того возраста, когда с ним можно было говорить, он стал выказывать ум необыкновенный – краткими ответами, весьма точными, а еще более – вопросами о природе вещей, которые удивляли всех вокруг. Такое начало, подававшее блестящие надежды, никогда нас не обманывало, ибо, по мере того как он становился взрослее, возрастала и сила его рассуждений, далеко превосходившая его телесные силы.

Моя мать умерла в 1626 году, когда брату было всего три года, и отец, оставшись один, удвоил заботы о своем семействе; поскольку других сыновей у него не было, положение единственного сына и другие качества, которые он угадывал в этом ребенке, заставляли его питать к нему такую привязанность, что он не мог решиться доверить его воспитание кому-нибудь другому и положил обучать его сам, что он и сделал; мой брат никогда не посещал коллежа и не знал другого учителя, кроме отца.

В 1632 году отец переехал в Париж, перевез нас всех туда и там обосновался. Моему брату, которому было тогда только восемь лет, переезд этот был очень полезен, исходя из отцовских замыслов о его воспитании; отец, без сомнения, не мог бы уделять ему столько забот в провинции, где его должность и многочисленное общество, постоянно у него собиравшееся, отнимали у него много времени. А в Париже он был совершенно свободен; он посвятил себя этому целиком и добился такого успеха, какой только могут принести заботы отца столь разумного и любящего.

Главным правилом его воспитания было, чтобы ребенок всегда оставался выше того, что изучал; поэтому отец не хотел преподавать ему латынь, пока ему не исполнилось двенадцати лет, чтобы она ему легче давалась. За это время он не позволял ему праздности, а занимал его всевозможными вещами, на которые считал его способным. Он объяснил ему в общем, что такое языки; он показал, что языки подчиняются определенным правилам грамматики, что из этих правил бывают исключения, которые люди позаботились отметить, и что так было найдено средство сделать все языки доступными пониманию от страны к стране. Эта общая мысль прояснила его понятия и дала ему увидеть, для чего существуют правила грамматики, так что когда он стал их изучать, то уже знал, зачем он это делает, и занимался как раз теми вещами, где более всего требовалось прилежания.

После всех этих познаний отец преподал ему и другие. Он часто говорил с ним о необыкновенных явлениях в природе, например, о порохе и других вещах, поражающих разум, когда о них задумываешься. Мой брат находил большое удовольствие в этих беседах, но хотел знать объяснения всех вещей; а поскольку они не все известны, то, когда отец ему их не давал или давал лишь те, что приводят обычно и суть не что иное, как отговорки, – это его не удовлетворяло. Ибо он всегда обладал удивительной точностью ума в определении ложного; можно сказать, что всегда и во всем единственным предметом, к которому стремился его ум, была истина, так как никогда и ни в чем он не умел и не мог находить удовлетворения, кроме своих познаний. Поэтому он с детства мог соглашаться только с тем, что казалось ему несомненно правильным, так что, когда ему не давали точных объяснений, он искал их сам и, задумавшись о какой-то вещи, не оставлял ее до тех пор, пока не находил для нее удовлетворяющего его объяснения.

Однажды за столом кто-то случайно ударил ножом по фаянсовой тарелке; он заметил, что при этом раздается громкий звук, который стихает, если прикрыть тарелку рукой. Он хотел непременно узнать тому причину, и этот опыт привел его ко множеству других со звуком. Он обнаружил при этом так много, что в возрасте одиннадцати лет написал о том трактат, который был найден весьма убедительным.

Его гений в геометрии стал проявляться, когда ему было всего двенадцать лет, и при обстоятельствах столь необыкновенных, что о них стоит рассказать подробно. Мой отец обладал обширными познаниями в математике и имел обыкновение беседовать о ней со всеми сведущими в этой науке людьми, которые бывали у него. Но поскольку он намеревался обучить моего брата языкам и знал, что математика имеет свойство заполонять и довольствовать собою ум, то не хотел, чтобы мой брат с нею знакомился, опасаясь, как бы это не заставило его пренебрегать латынью и другими языками, в которых он желал его совершенствовать. Поэтому он спрятал все математические книги. Он воздерживался разговаривать со своими друзьями о математике в его присутствии; но несмотря на такие предосторожности, любопытство ребенка было возбуждено, и он часто просил отца обучать его математике. Но отец отказывался, предлагая ему это в качестве награды. Он обещал, что, как только тот преуспеет в латыни и греческом, он начнет учить его математике.

Мой брат, видя подобное сопротивление, спросил его однажды, что такое эта наука и чем она занимается. Отец ответил ему в общем, что это умение строить правильные фигуры и находить пропорции между ними; вместе с тем он запретил говорить о ней дальше и думать когда бы то ни было. Но его ум, не умевший оставаться в предуказанных границах, как только узнал это простое вступление – что геометрия есть средство строить безупречно правильные фигуры, – стал размышлять о ней в свои свободные часы; придя в комнату, где он обычно играл, он взял уголек и принялся чертить фигуры на полу, ища способа построить совершенную окружность, треугольник с равными сторонами и углами и другие подобные вещи.

Он нашел это все без труда; затем он стал искать пропорции фигур между собой. Но поскольку отец столь тщательно скрывал от него такие вещи, что он не знал даже названий фигур, пришлось ему самому их придумывать. Он называл окружность колечком, прямую – палочкой; так же и с прочим. После названий он придумал аксиомы и наконец совершенные доказательства, и, переходя от одного к другому, он так далеко продвинулся в своих изысканиях, что дошел до тридцать второй теоремы первой книги Евклида. Когда он ею занимался, отец случайно вошел к нему в комнату, так что брат этого не услышал. Он был на глазах отца так поглощен своими занятиями, что долго не замечал его прихода. Трудно сказать, кто был больше поражен, – сын, увидев отца, строго запретившего ему такие занятия, или отец, увидев сына, погруженного в такие вещи. Но отцовское удивление еще возросло, когда, спросив сына, чем он занимается, услышал в ответ, – что он искал такие-то и такие-то вещи – что и было тридцать второй теоремой Евклида.

Отец спросил, что навело его на такую мысль, он ответил, что обнаружил то-то и то-то; в ответ на следующий вопрос он рассказал еще несколько доказательств, и так, возвращаясь назад и пользуясь как названиями «колечками» и «палочками», он дошел до своих определений и аксиом.

Мой отец был так потрясен величием и мощью его дарования, что, не сказав ему ни слова, вышел и отправился к господину Ле Пайёру, своему близкому другу и очень ученому человеку. Придя к нему, он долго оставался неподвижен и словно вне себя. Господин Ле Пайёр, видя все это и вдобавок катившиеся из его глаз слезы, был не на шутку встревожен и просил его не скрывать более причину своих огорчений. Отец ему сказал: «Я плачу не от горя, а от радости. Вы знаете, как я старался не допустить для моего сына знакомства с геометрией из страха отвлечь его от других занятий. Но посмотрите, что он сделал».

Господин Ле Пайёр был удивлен не меньше, чем мой отец, и сказал, что считает несправедливым и далее сковывать такой ум и скрывать от него эти познания, что следует показать ему книги и больше его не удерживать.

Отец с этим согласился и дал ему «Начала» Евклида для чтения в часы досуга. Он прочел и разобрался в них сам, и объяснения ему не потребовалось ни разу. Пока он их читал, он придумывал и свое и продвинулся так далеко, что смог постоянно бывать на еженедельных собраниях, куда сходились самые ученые люди в Париже, чтобы принести свои работы и обсудить чужие.

Брат мой стал очень заметен и в обсуждениях, и в собственных трудах, будучи одним из тех, кто наиболее часто приносил туда новые работы. В этих собраниях нередко также разбирались задачи, присланные из Германии и других стран, и его мнение обо всем этом выслушивалось внимательнее, чем чье-либо другое: у него был ум столь живой, что, случалось, он обнаруживал ошибки там, где прочие их не замечали. А между тем он уделял этим занятиям лишь часы досуга, так как изучал тогда латынь, согласно правилам, установленным для него отцом. Но поскольку он находил в этой науке истину, которую всегда так пылко искал, то был так этим счастлив, что вкладывал в нее всю душу; и как бы мало он ею ни занимался, он продвигался так быстро, что в возрасте шестнадцати лет написал «Трактат о конических сечениях», который слыл таким достижением ума, что говорили, будто со времен Архимеда не бывало ничего подобного.

Все ученые полагали, что надо сразу же его напечатать, потому что, говорили они, хотя такой труд всегда будет вызывать восхищение, а все же, если его напечатать в тот год, когда автору всего шестнадцать лет, это обстоятельство немало прибавило бы к его достоинствам. Но поскольку мой брат никогда не имел жажды славы, он не придал этому значения, и труд этот так и не был напечатан.

Все это время он продолжал изучать латынь и греческий, а кроме того, за едой и после нее отец беседовал с ним то о логике, то о физике и других разделах философии, и он все об этом узнал, не бывав никогда в коллеже и не имев других учителей ни в этом, ни во всем прочем.

Можно только вообразить, как радовался отец успехам моего брата во всех науках; но он не подумал, что такое усиленное и постоянное напряжение ума в столь нежном возрасте может дурно сказаться на его здоровье; и действительно, оно стало ухудшаться, как только он достиг восемнадцати лет. Но недомогания, которые он тогда испытывал, были невелики и не мешали ему продолжать все его привычные занятия, так что как раз в то время, в возрасте девятнадцати лет, он изобрел арифметическую машину, с помощью которой можно производить всевозможные действия не только без пера или жетонов, но и без знания правил арифметики, и притом с безошибочной точностью. Это изобретение считалось вещью совершенно небывалой, поскольку укладывало в машину науку, обитающую в уме человеческом, и указывало средства производить с ней все действия безупречно правильно, не прибегая при этом к размышлению. Эта работа очень его утомила не самим замыслом или механизмом, которые он придумал без труда, но необходимостью объяснять все это рабочим, так что он потратил два года на то, чтобы довести ее до нынешнего совершенства.

Но эта усталость и хрупкость его здоровья, сказывавшаяся уже несколько лет, вызвали у него недомогания, от которых он так и не избавился с тех пор; и он говаривал нам, что с восемнадцати лет у него не было ни дня без страданий. Недомогания эти бывали разной тяжести, и как только они давали ему передышку, его ум сразу же устремлялся на поиски чего-то нового.

В один из таких промежутков, в возрасте двадцати трех лет, увидев опыт Торричелли, он затем придумал и осуществил свой, называемый «опыт с пустотой», ясно доказывающий, что все явления, приписывавшиеся до того пустоте, причиной своей имеют тяжесть воздуха. Это была последняя работа в земных науках, которой он занял свой ум, и хотя впоследствии он изобрел циклоиду, в моих словах нет противоречия, потому что он нашел ее, не думая о ней и при обстоятельствах, заставляющих полагать, что он не прикладывал к тому усилий, как я бы сказала на его месте. Сразу же после того, когда ему не было еще и двадцати четырех лет, Промысел Божий представил случай, побудивший его читать благочестивые книги, и Бог так просветил его через это святое чтение, что он совершенно понял, что христианская религия требует от нас жить только для Бога и не иметь иной цели, кроме Него. Эта истина показалась ему столь очевидной, и столь обязательной, и столь благотворной, что он оставил все свои изыскания. И с тех пор он отринул все прочие познания, чтобы предаваться тому, о чем Иисус Христос сказал, что оно одно только нужно (Лк. 10, 42).

Он был до той поры особым покровительством Провидения обережен ото всех пороков молодости, и, что еще более удивительно, при его складе и направлении ума, он никогда не был склонен к вольнодумству в том, что касается религии, всегда ограничивая свою любознательность явлениями природными; и он мне не раз говорил, что это правило присоединялось у него ко всем остальным, завещанным ему отцом, который сам питал благоговение к религии, внушил его и сыну с детства и наказал ему, что все, что составляет предмет веры, не может быть предметом рассуждений.

Эти правила, часто повторявшиеся ему отцом, к которому он питал глубочайшее почтение и в котором обширные познания соединялись с умом сильным и точным, так врезались ему в душу, что какие бы речи он ни слышал от вольнодумцев, они его никак не задевали, и хотя он был еще очень молод, но считал их людьми, исповедовавшими ложную мысль о том, что разум человеческий превыше всего, и не понимавшими самой природы веры.

Так этот великий ум, столь широкий и столь исполненный любознательности, столь неустанно искавший причины и объяснения всему на свете, был в то же время покорен всем заповедям религии, как ребенок. И такая простота царила в его душе всю жизнь, так что с тех самых пор, когда он решился не изучать более ничего, кроме религии, он никогда не занимался сложными теологическими вопросами и употреблял все силы своего ума на то, чтобы познавать правила христианской морали и совершенствоваться в ней, чему он посвятил все дарования, данные ему Богом, и весь остаток своей жизни не делал ничего иного, кроме как размышлял денно и нощно о законе Божием. Но, хотя он особо и не изучал схоластику, ему были известны постановления Церкви против ересей, измышленных хитростями и заблуждениями ума человеческого; такого рода изыскания более всего его возмущали, и в это время Бог послал ему случай явить свое рвение к религии.

Он жил тогда в Руане, где наш отец был занят на королевской службе; в то время там объявился некий человек, который обучал новой философии, привлекавшей всех любопытных. Двое молодых людей, из числа друзей моего брата, зазывали его к этому человеку; он с ними пошел. Но в беседе с философом они были немало удивлены, убедившись, что, излагая им основы своей философии, он извлекал из них выводы о вопросах веры, противоречащие решениям Церкви. Он доказывал с помощью рассуждений, что тело Иисуса Христа не образовалось из крови Пресвятой Девы, и многое другое в том же духе. Они пытались возражать ему, но он стоял на своем. Обсудив между собой, как было бы опасно позволить беспрепятственно наставлять юношество человеку с такими ложными воззрениями, они решили сначала его предупредить, а если он будет упорствовать, то донести на него. Так и случилось, потому что он пренебрег их советами; тогда они сочли, что их долг – донести на него монсеньеру Дю Белле, исполнявшему тогда обязанности руанского епископа по поручению монсеньера Архиепископа. Монсеньер Дю Белле послал за этим человеком, допросил его, но был обманут двусмысленным признанием, которое тот написал собственноручно и скрепил своей подписью; впрочем, он не придал большой важности предупреждению, исходившему от троих молодых людей. Но как только они прочли это исповедание веры, то сразу поняли все его недомолвки, и это заставило их поехать к монсеньеру Архиепископу Руанскому в Гайон. Вникнув во все, он нашел это столь важным, что дал полномочия своему совету, а монсеньеру Дю Белле послал особое распоряжение заставить этого человека объясниться по всем статьям обвинения и ничего не принимать от него иначе, как через посредство тех, кто на него донес. Это было исполнено, и он предстал перед архиепископским советом и отрекся от всех своих воззрений; можно сказать, что он сделал это искренне, потому что никогда не выказывал обиды на тех, кому был обязан этой историей, что позволяет думать, что он сам был обманут ложными заключениями, которые выводил из своих ложных посылок. Верно также, что в этом не было злого умысла против него и никакого другого намерения, кроме как открыть глаза ему самому и помешать ему соблазнять молодых людей, которые оказались бы не способны отличать истинное от ложного в таких тонких вещах. Так эта история разрешилась благополучно. И поскольку мой брат все более погружался в поиски способов угождать Господу, эта любовь к совершенству так пылала в нем с двадцати четырех лет, что охватила весь дом. Отец, не стыдясь учиться у своего сына, стал с тех пор вести жизнь более строгую благодаря постоянным упражнениям в добродетели вплоть до самой смерти, и кончина его была совершенно христианская.

Моя сестра, наделенная дарованиями необыкновенными, снискавшими ей с детства такое громкое имя, какого нечасто добиваются и девицы много старше ее, была так тронута речами брата, что решилась отказаться от всякого успеха, который до тех пор так любила, и целиком посвятить себя Богу. Поскольку она была очень умна, то, как только Бог посетил ее сердце, она поняла вместе с братом все, что он говорил о святости христианской религии, и не могла более сносить своего несовершенства, в котором, ей казалось, она пребывала в миру; она стала монахиней в обители с очень суровым уставом, в Пор-Рояле-в-Полях, и умерла там в возрасте тридцати шести лет, пройдя самые трудные послушания и утвердившись за краткий срок в таких достоинствах, каких другие достигают лишь за долгие годы.

Моему брату было тогда двадцать четыре года; его недомогания все усиливались, и дошло до того, что он не мог глотать никакой жидкости, если она не была подогрета, и то лишь по капельке. Но так как кроме того он страдал невыносимыми головными болями, воспалением внутренностей и многими другими недугами, то врачи велели ему очищаться через день в течение трех месяцев; ему приходилось глотать все снадобья так, как он мог, то есть подогретыми и каплю за каплей. Это была настоящая пытка, и окружавшим его было трудно даже смотреть на это; но мой брат никогда не жаловался. Он все это считал благом для себя. Ведь он не знал более иной науки, кроме науки добродетели, и, понимая, что она совершенствуется в недугах, он с радостью шел на все мучительные жертвы своего покаяния, видя во всем преимущества христианства. Он часто говорил, что прежде болезни мешали его занятиям, и он страдал от этого, но что христианин должен принимать все, а особенно страдания, потому что в них познается Иисус Христос распятый, Который должен быть для христианина всей наукой и единственной славой в жизни.

Продолжительное употребление этих снадобий вместе с другими, ему предписанными, принесли некоторое облегчение, но не полное выздоровление. Врачи решили, что для полного восстановления сил он должен отказаться от всякой длительной умственной работы и, насколько возможно, искать случаев направлять свой ум на то, что его занимало бы и было бы ему приятно, то есть, одним словом, на обычные светские беседы; ведь других развлечений, подходящих для моего брата, не было. Но как заставить решиться на это такого человека, как он, которого Бог уже посетил? И вправду сначала это оказалось очень трудно. Но на него так наседали со всех сторон, что он в конце концов уступил доводам о необходимости укрепить свое здоровье: его убедили, что это сокровищница, которую Бог велел нам беречь.

И вот он оказался в свете; он не раз бывал при дворе, и опытные царедворцы замечали, что он усвоил вид и манеры придворного с такой легкостью, будто воспитывался там от рождения. В самом деле, когда он говорил о свете, то так проницательно вскрывал все его пружины, что нетрудно было себе представить, как он умел бы на них нажимать и вникать во все, что требуется, чтобы приспособиться к такой жизни, насколько он бы счел это разумным.

То было время его жизни, употребленное наихудшим образом: хотя милосердие Божие оберегло его от пороков, а все же то был мирской дух, весьма отличный от евангельского. Богу, ожидавшему от него большего совершенства, не угодно было оставлять его в таком состоянии надолго, и Он воспользовался моей сестрой, чтобы его извлечь, как некогда Он воспользовался моим братом, чтобы извлечь ее из ее мирских занятий.

С тех пор как она стала монахиней, ее пыл всякий день усиливался, и все ее мысли дышали одной бесконечной святостью. Вот почему она не могла снести, что тот, кому она после Бога более всех была обязана снизошедшей на нее благодатью, не имел такой же благодати; и так как мой брат виделся с нею часто, она часто говорила об этом, и наконец слова ее обрели такую силу, что она убедила его – как он убедил ее первый – покинуть мир и все мирские разговоры, самые невинные из которых – всего лишь повторение пустяков, совершенно недостойное святости христианства, к которой мы все призваны и образец которой нам дал Иисус Христос.

Соображения здоровья, которые раньше поколебали его, показались ему теперь столь жалкими, что он сам их стыдился. Свет истинной мудрости открыл ему, что спасение души следует предпочесть всему остальному и что удовлетворяться преходящими благами для тела, когда речь идет о вечном благе для души, – это значит рассуждать ложно.

Ему было тридцать лет, когда он решился оставить свои новые мирские обязанности; начал он с того, что переменил квартал, а чтобы бесповоротно порвать со своими привычками, отправился в деревню; вернувшись оттуда после продолжительного отсутствия, он так ясно показал свое желание покинуть свет, что и свет покинул его.

Как и во всем, он и в этом хотел добраться до самого основания: его ум и сердце были так устроены, что он не мог иначе. Правила, которые он положил себе в своем уединении, были твердые правила истинного благочестия: одно – отказаться от всех удовольствий, а другое – отказаться от всякого рода излишеств.

Для исполнения первого правила он прежде всего стал, насколько возможно, обходиться без слуг и с тех пор поступал так всегда: сам стелил себе постель, обедал в кухне, относил посуду, одним словом, позволял слугам делать только то, чего никак не мог делать сам.

Обходиться вовсе без чувственных ощущений было невозможно; но когда ему приходилось по необходимости доставлять чувствам какое-то удовольствие, он удивительно искусно отвращал от него душу, чтобы она не имела тут своей доли. Мы никогда не слышали, чтобы он похвалил какое-то блюдо, которое ему подавали; а когда ему старались иногда приготовить что-нибудь повкуснее, то на вопрос, понравилось ли ему кушанье, он отвечал просто: «Надо было предупредить меня заранее, а сейчас я уже об этом не помню и, признаюсь, не обратил внимания». А когда кто-нибудь, следуя принятому в свете обычаю, восхищался вкусным кушаньем, он не мог этого выносить и называл это чувственностью, хотя это и была самая обыкновенная вещь, – «потому, – говорил он, – что это значит, что вы едите, чтобы ублажить свой вкус, что всегда дурно, либо по меньшей мере, что вы говорите тем же языком, что и люди чувственные, а это не пристало христианину, который ничего не должен говорить такого, что не дышало бы святостью». Он не позволял, чтобы ему подавали какие-нибудь соусы или рагу, ни даже апельсины или кислый виноградный сок, ничего возбуждающего аппетит, хотя от природы он все это любил.

С самого начала своего затворничества он определил количество пищи, необходимое для потребностей его желудка; и с тех пор, какой бы ни был у него аппетит, он никогда не переступал эту меру, и как бы ему ни было противно, съедал все, что себе определил. Когда его спрашивали, зачем он это делал, он отвечал, что надо удовлетворять потребности желудка, а не аппетита.

Но умерщвление чувств не ограничивалось у него только отказом от всего, что могло быть ему приятно, как в еде, так и в лечении: он четыре года подряд принимал разные снадобья, не выказывая ни малейшего отвращения. Как только ему предписывали какое-нибудь лекарство, он начинал его принимать без усилий, и когда я удивлялась, как это ему не противно принимать такие ужасные снадобья, он смеялся надо мной и говорил, что не понимает, как это может быть противно то, что принимаешь по доброй воле и будучи предупрежден о его дурных свойствах, что такое действие должны производить только насилие и неожиданность. В дальнейшем нетрудно будет увидеть, как он применял это правило, отказываясь от всякого рода удовольствий духа, к которым могло быть причастно самолюбие.

Не менее заботился он и об исполнении другого поставленного им себе правила, вытекающего из первого, – отказываться от всякого рода излишеств. Постепенно он убрал все занавеси, покрывала и обивку из своей комнаты, потому что не считал их необходимыми; к тому же и приличия его к тому не обязывали, ибо его посещали отныне только те люди, которых он неустанно призывал к воздержанию и которые, следовательно, не удивлялись, увидев, что он живет так, как советует жить другим.

Вот как он провел пять лет своей жизни, от тридцати лет до тридцати пяти, в неустанных трудах для Бога или для ближнего, или для себя самого, стремясь ко все большему самосовершенствованию; в каком-то смысле можно сказать, что это и был весь срок его жизни, потому что четыре года, которые Бог дал ему прожить после того, были одной сплошной мукой. С ним случилась не какая-то новая болезнь, но удвоились недомогания, которыми он страдал с юности. Но тогда они набросились на него так яростно, что в конце концов его погубили; и во все это время он совсем не мог ни минуты поработать над великим трудом, который он затеял в защиту религии, не мог поддерживать людей, которые спрашивали его совета, ни устно, ни письменно: недуги его были так тяжелы, что он не мог им помочь, хотя очень этого желал.

Мы уже говорили, что он отказался от лишних визитов и вообще никого не хотел видеть.

Но поскольку люди ищут сокровища повсюду, где они есть, и Богу неугодно, чтобы свечу зажженную покрывали сосудом, то кое-кто из умных людей, знакомых ему прежде, искал его и в его уединении и спрашивал совета. Иные, которые имели сомнения в вопросах веры и знали, как он в них сведущ, также обращались к нему; и те, и другие – а многие из них живы – всегда возвращались удовлетворенными и свидетельствуют по сей день, при каждом случае, что это его разъяснениям и советам они обязаны тем добром, которое знают и делают.

Хотя он вступал в такие беседы только из милосердия и бдительно следил за собой, чтобы не растерять того, чего пытался достичь в своем затворничестве, они были ему все-таки тяжелы, и он опасался, как бы тщеславие не заставило его находить удовольствие в этих беседах; а его правилом было – не допускать таких удовольствий, в которых тщеславие было бы хоть как-то замешано. С другой стороны, он не полагал себя вправе отказывать этим людям в помощи, в которой они нуждались. Отсюда в нем проистекала борьба. Но дух самоумаления, который и есть дух любви, все примиряющий, пришел ему на помощь и внушил завести железный пояс, весь утыканный шипами, и надевать его прямо на голое тело всякий раз, когда ему докладывали, что какие-то господа его спрашивают. Он так и сделал, и когда в нем просыпался дух тщеславия или когда он испытывал какое-то удовольствие от беседы, то прижимал его к себе локтем, чтобы усилить боль от уколов и так напомнить себе о своем долге. Такой обычай показался ему столь полезным, что он прибегал к нему и для того, чтобы предохранять себя от праздности, к которой был принужден в последние годы своей жизни. Поскольку он не мог ни читать, ни писать, то ему приходилось предаваться безделью и отправляться на прогулку, не имея возможности думать о чем-либо связно. Он справедливо опасался, как бы такое отсутствие занятий, которое есть корень всякого зла, не отвратило его от его воззрений. И чтобы всегда быть начеку, он словно вживил в свое тело этого добровольно приглашенного врага, который, вгрызаясь в его плоть, беспрестанно побуждал его дух к бодрости и тем давал ему возможность верной победы. Но все это держалось в такой тайне, что мы ничего не знали, а стало нам это известно только после его смерти от одного весьма добродетельного человека, которого он любил и которому обязан был об этом сказать по причинам, касавшимся самого этого человека.

Все то время, которое не отнимали у него дела милосердия, подобные тем, о каких мы рассказали, он отдавал молитвам и чтению Священного писания. Это было словно средоточие его сердца, где он находил всю радость и весь покой своего уединения. У него и вправду был особенный дар вкушать благо таких двух драгоценных и святых занятий. Можно даже сказать, что для него они не различались: молясь, он размышлял о Священном писании. Он часто говорил, что Священное писание – наука не для ума, а для сердца, что она понятна только тем, у кого сердце чистое, а все остальные видят в нем только тьму, что покров, скрывающий Писание от иудеев, скрывает его и от дурных христиан, и что любовь – не только предмет Писания, но и врата в него. Он заходил еще дальше и говорил, что способность постигать Священное Писание приходит к тем, кто ненавидит самих себя и любит умерщвленную жизнь Иисуса Христа. В таком расположении духа он читал Священное Писание и делал это столь прилежно, что знал его почти все наизусть, так что ему нельзя было привести неверную цитату, и он мог с уверенностью сказать: «Этого нет в Писании», или: «Это там есть», и точно называл место и знал по сути все, что могло быть ему полезно для совершенного понимания всех истин как веры, так и морали.

У него был такой замечательный склад ума, который украшал все, что он говорил; и хотя он многие вещи узнал из книг, но переваривал их по-своему, и они казались совершенно иными, потому что он всегда умел изъясняться так, как следовало, чтобы они проникли в ум другого человека.

У него был необыкновенный склад ума от природы; но он создал для себя совершенно особые правила красноречия, которые еще усиливали его дарование. Это вовсе не было то, что называют блестящими мыслями и что на самом деле есть фальшивый бриллиант и ничего не означает: никаких громких слов и очень мало метафорических выражений, ничего ни темного, ни грубого, ни кричащего, ни пропущенного, ни лишнего. Но он понимал красноречие как способ выражать мысли так, чтобы те, к кому обращаются, могли их схватывать легко и с удовольствием; и он полагал, что это искусство состояло в некоем соотношении между умом и сердцем тех, к кому обращаются, и мыслями и выражениями, которыми пользуются, но эти соотношения связываются воедино должным образом, только если им придать подобающий поворот. Вот почему он внимательно изучал сердце и ум человека: он прекрасно знал все их пружины. Когда он размышлял о чем-нибудь, то ставил себя на место тех, кто будет его слушать, и, проверив, все ли соотношения тут налицо, он искал затем, какой поворот надо им придать, и удовлетворялся лишь тогда, когда видел несомненно, что одно так соответствовало другому, то есть что он думает как бы умом своего будущего собеседника, что когда наступало время всему этому соединиться в разговоре, то уму человеческому невозможно было не принять его доводы с удовольствием. Из малого он не делал великого, а из великого – малого. Ему недостаточно было, что фраза казалась красивой; она должна была еще и соответствовать своему предмету, чтобы в ней не было ничего лишнего, но также и ничего недостающего. Одним словом, он настолько владел своим стилем, что мог выразить все, что хотел, и его речь всегда производила то впечатление, которое он и задумал. И эта манера письма, одновременно простая, точная, приятная и естественная, была так ему свойственна и так не похожа на других, что едва появились «Письма к провинциалу», как все угадали, что они написаны им, как он ни старался это скрыть даже от своих близких.

«Пусть же человек знает, чего он стоит. Пусть любит себя, ибо он способен к добру», «пусть презирает себя, ибо способность к добру остаётся в нем втуне»...

«Ум сугубо математический будет правильно работать, только если ему заранее известны все определения и начала, в противном случае он сбивается с толку и становится невыносимым». «Ум, познающий непосредственно, не способен терпеливо доискиваться первичных начал, лежащих в основе чисто спекулятивных, отвлечённых понятий, с которыми он не сталкивается в обыденной жизни и ему «непривычных». «Бывает тaк, что человек, здраво рассуждающий о явлениях определённого порядка, несёт вздор, когда вопрос касается явлений другого порядка». «Кто привык судить и оценивать по подсказке чувств, тот ничего не смыслит в логических умозаключениях, потому что стремится проникнуть в предмет исследования с первого взгляда и не желает исследовать начала, на которых он зиждется. Напротив, кто привык изучать начала, тот ничего не смыслит в доводах чувства, потому что ищет, на чем же они основываются, и не способен охватить предмет единым взглядом». «Чувство так же легко развратить, как ум». «Чем умнее человек, тем больше своеобычности он находит во всяком, с кем сообщается. Для человека заурядного все люди на одно лицо».

«Красноречие - это искусство говорить так, чтобы те, к кому мы обращаемся, слушали не только без труда, но и с удовольствием». «Надо сохранять простоту и естественность, не преувеличивать мелочей, не преуменьшать значительного». «Форма должна быть изящна», «соответствовать содержанию и заключать в себе все необходимое». «Иначе расставленные слова обретают другой смысл, иначе расставленные мысли производят другое впечатление».

«Отвлекать ум от начатого труда следует, только чтобы дать ему отдых, да и то не когда вздумается, а когда нужно»: «отдых не вовремя утомляет, а утомление отвлекает от труда».

«Когда читаешь произведение, написанное простым, натуральным слогом, невольно радуешься».

«Хорошо, когда кого-нибудь называют» «просто порядочным человеком».

«Мы не способны ни к всеобъемлющему познанию, ни к полному неведению». «Середина, данная нам в удел, одинаково удалена от обеих крайностей, так имеет ли значение - знает человек немного больше или меньше?»

«Воображение» - «людская способность, вводящая в обман, сеющая ошибки и заблуждения». «Поставьте мудрейшего философа на широкую доску над пропастью; сколько бы разум ни твердил ему, что он в безопасности, все равно воображение возьмёт верх». «Воображение распоряжается всем - красотой, справедливостью, счастьем, всем, что ценится в этом мире».

«Когда человек здоров, ему непонятно, как это живут больные люди, а когда расхварывается», «у него другие страсти и желания». «По самой своей натуре мы несчастны всегда и при всех обстоятельствах». «Человек до того несчастен, что томится тоской даже без всякой причины, просто в силу особого своего положения в мире». «Состояние человека: непостоянство, тоска, тревога». «Суть человеческого естества - в движении. Полный покой означает смерть». «Нас утешает любой пустяк, потому что любой пустяк приводит нас в уныние». «Мы поймём смысл всех людских занятий, если вникнем в суть развлечения».

«Из всех положений» «положение монарха наизавиднейшее». «Он ублаготворён во всех своих желаниях, но попробуйте лишить его развлечений, предоставить думам и размышлениям о том, что он такое», - «и это счастье рухнет», «он невольно погрузится в мысли об угрозах судьбы, о возможных мятежах», «о смерти и неизбежных недугах». «И окажется, что лишённый развлечений монарх» «несчастнее, чем самый жалкий его подданный, который предаётся играм и другим развлечениям». «Вот почему люди так ценят игры и болтовню с женщинами, так стремятся попасть на войну или занять высокую должность. Не в том дело, что они рассчитывают найти в этом счастье»: «мы ищем» «треволнений, развлекающих нас и уводящих прочь от мучительных раздумий». «Преимущество монарха в том и состоит, что его наперебой стараются развлечь и доставить ему все существующие на свете удовольствия».

«Развлечение - единственная наша утеха в горе». «Человека с самого детства» «обременяют занятиями, изучением языков, телесными упражнениями, неустанно внушая, что не быть ему счастливым, если он» не сумеет сохранить «здоровье, доброе имя, имущество», и «малейшая нужда в чем-нибудь сделает его несчастным». «И на него обрушивается столько дел и обязанностей, что от зари до зари он в суете и заботах». «Отнимите у него эти заботы, и он качнёт думать, что он такое, откуда пришёл, куда идёт, - вот почему его необходимо с головой окунуть в дела, отвратив от мыслей».

«Как пусто человеческое сердце и сколько нечистот в этой пустыне!»

«Люди живут в таком полном непонимании суетности всей человеческой жизни, что приходят в полное недоумение, когда им говорят о бессмысленности погони за почестями. Ну, не поразительно ли это!»

«Мы так жалки, что сперва радуемся удаче», а потом «терзаемся, когда она изменяет нам». «Кто научился бы радоваться удаче и не горевать из-за неудачи, тот сделал бы удивительное открытие, - все равно что изобрёл бы вечный двигатель».

«Мы беспечно устремляемся к пропасти, заслонив глаза чем попало, чтобы не видеть, куда бежим». Но даже осознавая «всю горестность нашего бытия, несущего нам беды», мы «все-таки не утрачиваем некоего инстинкта, неистребимого и нас возвышающего».

«Нехорошо быть слишком свободным. Нехорошо ни в чем не знать нужды».

«Человек не ангел и не животное», несчастье же его в том, «что чем больше он стремится уподобиться ангелу, тем больше превращается в животное». «Человек так устроен, что не может всегда идти вперёд, - он то идёт, то возвращается». «Величие человека - в его способности мыслить». «Человек - всего лишь тростник, слабейший из творений природы, но он - тростник мыслящий».

«Сила разума в том, что он признает существование множества явлений». «Ничто так не согласно с разумом, как его недоверие к себе». «Мы должны повиноваться разуму беспрекословней, чем любому владыке, ибо кто перечит разуму, тот несчастен, а кто перечит владыке - только глуп». «Разум всегда и во всем прибегает к помощи памяти». «Душа не удерживается на высотах, которых в едином порыве порой достигает разум: она поднимается туда не как на престол, не навечно, а лишь на короткое мгновение».

«Мы постигаем существование и природу конечного, ибо сами конечны и протяженны, как оно. Мы постигаем существование бесконечного, но не ведаем его природы, ибо оно протяженно, как мы, но не имеет границ. Но мы не постигаем ни существования, ни природы Бога, ибо он не имеет ни протяжённости, ни границ. Только вера открывает нам его существование, только благодать - его природу». «Вера говорит иное, чем наши чувства, но никогда не противоречит их свидетельствам. Она выше чувств, но не противостоит им».

«Справедливо подчиняться справедливости, нельзя не подчиняться силе. Справедливость, не поддержанная силой, немощна, сила, не поддержанная справедливостью, тиранична. Бессильной справедливости всегда будут противоборствовать, потому что дурные люди не переводятся, несправедливой силой всегда будут возмущаться. Значит, надо объединить силу со справедливостью». Однако «понятие справедливости так же подвержено моде, как женские украшения».

«Почему люди следуют за большинством? Потому ли, что оно право? Нет, потому что сильно». «Почему следуют стародавним законам и взглядам? Потому что они здравы? Нет, потому что общеприняты и не дают прорасти семенам раздора». «Умеющие изобретать новое малочисленны, а большинство хочет следовать лишь общепринятому». «Не хвалитесь же своей способностью к нововведениям, довольствуйтесь сознанием, что она у вас есть».

«Кто не любит истину, тот отворачивается от неё под предлогом, что она оспорима, что большинство её отрицает. Значит, его заблуждение сознательное, оно проистекает из нелюбви к истине и добру, и этому человеку нет прощения».

«Людям не наскучивает каждый день есть и спать, потому что желание есть и спать каждый день возобновляется, а не будь этого, без сомнения, наскучило бы. Поэтому тяготится духовной пищей тот, кто не испытывает голода, Алкание правды: высшее блаженство». «Я утруждаю себя ради него» - в этом суть уважения к другому человеку, и это «глубоко справедливо».

«Человеческая слабость - источник многих прекрасных вещей».

«Величие человека так несомненно, что подтверждается даже его ничтожеством. Ибо ничтожеством мы именуем в человеке то, что в животных считается естеством, тем самым подтверждая, что если теперь его натура мало чем отличается от животной, то некогда, пока он не спал, она была непорочна».

«Своекорыстие и сила - источник всех наших поступков: своекорыстие - источник поступков сознательных, сила - бессознательных». «Человек велик даже в своём своекорыстии, ибо это свойство научило его соблюдать образцовый порядок в делах».

«Величие человека тем и велико, что он сознаёт своё ничтожество. Дерево своего ничтожества не сознаёт».

«Люди безумны, и это столь общее правило, что не быть безумцем было бы тоже своего рода безумием».

«Могущество мух: они выигрывают сражения, отупляют наши души, терзают тела».

Пересказала

«Суть времени» - это цикл видеолекций Сергея Кургиняна, политического и общественного деятеля, режиссёра, философа и политолога, президента Международного общественного фонда «Экспериментальный творческий центр». Лекции транслировались в интернете с февраля по ноябрь 2011 г. на сайтах www.kurginyan.ru, www.eot.su.

Необычный, интеллектуально глубокий и острый, эмоционально окрашенный и несущий яркий отпечаток личности автора, этот цикл лекций вызвал огромный интерес аудитории и стал «стартовым толчком» и одновременно концептуальной основой для формирования виртуального клуба сторонников С. Кургиняна «Суть времени».

В книге «Суть времени» собраны стенограммы всех 41 лекций цикла. В каждой из них - размышления Сергея Кургиняна о сути нынешнего времени, о его метафизике, диалектике и их отражении в ключевых аспектах актуальной российской и глобальной политики. Центральная тема цикла - поиск путей и механизмов выхода из системного глобального общечеловеческого тупика во всех его измерениях: от метафизического до гносеологического, этического, антропологического. И, как результат, тупика социально-политического, технологического и хозяйственно-экономического.

Статья I.

Общее понятие о человеке

I. (Вот к чему приводят нас естественные познания. Если они не истинны, то совсем нет истины в человеке; если же, напротив, они истинны, то он находит в них великий повод к смирению, будучи принужден принизить себя тем или другим способом. Так как он не может существовать, не веря им, то хотелось бы, чтобы он, прежде чем приступить к самым обширным исследованиям природы, не торопясь и серьезно посмотрел на нее, взглянул бы также на самого себя и рассудил, имеет ли он какую-нибудь соразмерность с нею при сравнении им этих двух предметов). Пусть же рассмотрит человек всю природу в ее высоком и полном величии; пусть перенесет свой взор с низших окружающих его предметов к тому блестящему светилу, которое подобно вечной лампаде освещает вселенную. Земля покажется ему тогда точкою в сравнении с необъятным кругом, описываемым этим светилом; пусть он подивится тому, что этот необъятный круг, в свою очередь, не больше как очень мелкая точка в сравнении с путем, который описывают в небесном пространстве звезды. Но когда взор его остановится на этой грани, пусть воображение уходит дальше: скорее утомится оно, чем истощится природа в снабжении его все новою пищей. Весь этот видимый мир есть лишь незаметная черта в обширном лоне природы. Никакая мысль не обнимет ее. Сколько бы мы ни тщеславились нашим проникновением за пределы мыслимых пространств, мы воспроизведем лишь атомы в сравнении с действительным бытием. Эта бесконечная сфера, центр коей везде, а окружность нигде. Наконец, самое осязательное свидетельство всемогущества Божия, это то, что наше воображение теряется в этой мысли. Пусть, пришедши в себя, человек посмотрит, что представляет он в сравнении со всем бытием, пусть представит себя как бы заблудившимся в этом далеком уголке природы и пусть по этой келье - я разумею вселенную нашу - он научится ценить землю, царства, города, и себя самого, в своем истинном значении. Что такое человек в бесконечном? Но чтобы увидать другое столь же удивительное чудо, пусть он исследует один из мельчайших известных ему предметов. Пусть в крошечном теле какого-нибудь клеща он рассмотрит еще мельчайшие части, ножки со связками, вены в этих ножках, кровь в этих венах, жидкость в этой крови, капли в этой жидкости, пар в этих каплях; разделяя еще эти последние вещи, пусть он истощит свои силы в этих представлениях, и да будет последний предмет, к которому он придет, предметом вашего разговора. Может быть, он подумает, что это уже самомалейшая малость в природе. Но я покажу ему новую бездну в ней. Я нарисую ему не только видимую вселенную, но и мыслимую необъятность природы в рамке этого атомистического ракурса. Он увидит бесчисленное множество миров, каждый с своем особым небом, планетами, землею таких же размеров, как и наш видимый мир; на этой земле он увидит животных и, наконец, тех же насекомых, и в них опять то же, что нашел в первом; встречая еще в других существах то же самое, без конца, без остановки, он должен потеряться в этих чудесах, столь же изумительных по своей малости, сколько другие по их громадности. Ибо как не придти в изумление, что наше тело, дотоле незаметное во вселенной, которая, в свою очередь, незаметна в недрах всей природы, вдруг стало колоссом, миром, скорее всем в сравнении с недостижимым для воображения ничтожеством? Кто посмотрит на себя с этой точки зрения, испугается за себя самого. Видя себя в природе помещенным как бы между двумя безднами, бесконечностью и ничтожеством, он содрогнется при виде этих чудес. Я полагаю, что его любопытство превратится в изумление, и он будет более расположен созерцать эти чудеса в молчании, чем исследовать их с высокомерием. Да и что же такое, наконец, человек в природе? - Ничто в сравнении с бесконечным, все в сравнении с ничтожеством, средина между ничем и всем. От него, как бесконечно далекого от постижения крайностей, конец вещей и их начало бесспорно скрыты в непроницаемой тайне; он одинаково неспособен видеть и ничтожество, из которого извлечен, и бесконечность, которая его поглощает. Убедившись в невозможности познать когда-либо начало и конец вещей, он может остановиться только на наружном познании середины между тем и другим. Все сущее, начинаясь в ничтожестве, простирается в бесконечность. Кто может проследить этот изумительный ход? - Только виновник этих чудес постигает их; никто другой понять их не может. Не обратив внимания на эту беспредельность, люди дерзнули исследовать природу, как будто имея некоторую соразмерность с нею. Странное дело: они захотели познать начало вещей и дойти таким образом до постижения всего - самоуверенность столь же бесконечная, как и самый предмет исследования. Очевидно, что подобное намерение не мыслимо без такой самоуверенности или без способностей, столь же совершенных, как и природа. Сознавая же беспредельность и недостижимость познания нами природы, мы поймем, что она, отпечатлев свой образ и образ своего Творца во всех вещах, выражает в большинстве их свою двоякую бесконечность. Таким образом, мы убеждаемся, что всякое знание бесконечно по обширности его предмета; ибо кто сомневается, что геометрия, например, может представить неисчислимое множество задач? Они так же бесчисленны, как бесконечны их начала, ибо известно всем, что теоремы, считающиеся последними, не имеют основания в самих себе, а вытекают из других данных, которые в свою очередь опираются на третьи и так далее без конца. С последними выводами, представляющимися нашему разуму, мы поступаем как в материальных предметах, где точку, дальше которой не идут наши чувства, мы называем неделимой, хотя по своей природе она делима бесконечно. Из этой двойной бесконечности знания мы чувствительнее к бесконечности величия; поэтому некоторые возымели уверенность в знании всех вещей. "Я буду говорить обо всем", - сказал Демокрит. С первого взгляда видно, что уже одна арифметика представляет бесчисленные свойства, не говоря о других науках. Но бесконечность в малом видима гораздо меньше. Философы хотя я считали, что достигли этого, однако, все преткнулись именно на этом. Отсюда-то произошли столь обычные заглавия, как: о начале вещей, о началах философии и другие подобные, хотя и не по внешности, а в действительности одинаково тщеславные с бросающимся в глаза De omni scibili (т.е., обо всем познаваемом - прим. пер.). Мы, естественно, считаем себя более способными достигать центра вещей, чем обнимать их окружность. Видимая обширность мира очевидно превосходит нас, но так как малые вещи превосходим мы, то и считаем себя более способными обладать ими; между тем для постижения ничтожества нужно не меньше способности, как и для постижения всего. Бесконечность ее нужна для того и другого, и мне кажется, что постигнувший последние начала вещей мог бы дойти и до познания бесконечного. Одно зависит от другого и одно приводит к другому. Крайности сходятся и соединяются в силу своего удаления и находят друг друга в Боге и только в Нем одном. Признаем же предельность нашего существа и наших познаний; мы - нечто, но не все. Уделенная нам частица бытия не дает нам возможности познать первые начала, родящиеся из ничтожества, и обнять нашим взором бесконечное. Наш разум, в порядке вещей умственных, занимает то же место, что наше тело в пространстве природы. Всесторонне ограниченное, это состояние, занимающее средину между двумя крайностями, отражается во всех наших способностях. Наши чувства не выносят никаких крайностей. Слишком сильный шум оглушает нас; слишком яркий свет ослепляет; слишком далекое и слишком близкое расстояние мешает нам видеть; одинаково затемняет себя как чересчур медленная, так и непомерно быстрая речь; слишком много правды нас удивляет: я знаю таких, которые не могут понять, что, отнимая от нуля четыре, получаем нуль. Первые начала имеют для нас слишком много очевидности. Излишнее удовольствие беспокоит нас; чрезмерное созвучие не нравится в музыке, и раздражает слишком щедрое благотворение: нам хочется иметь возможность вернуть долг с излишком: Beneficia eo usque loeta sunt dum videntur exsolvi posse; ubi multum antevenere, pro gratia odium redditur ("Благодеяния только тогда принимаются благосклонно, когда за них можно отплатить; если же они слишком велики, то порождают не признательность, а ненависть" (Тацит, Летопись, кн. IV, 18)). Мы не чувствуем ни крайнего тепла, ни крайнего холода. Чрезмерные обнаружения свойств пагубны, но не чувствительны для нас. Слаб как слишком юный, так и слишком старый ум; вредно и слишком мало и слишком много учиться. Крайности как бы совсем не существуют для нас, а мы для них: они ускользают от нас, или мы от них. Таково наше действительное положение, и вот что делает нас неспособными знать наверное и совершенно ничего не знать. Мы как бы носимся по обширной поверхности вод, не зная пути и постоянно бросаемся из конца в конец. Только что думаем укрепиться на одном основании, оно колеблется и покидает нас; хотим ухватиться за него, а оно, не поддаваясь, нашим усилиям, ускользает из наших рук, обращается в вечное пред нами бегство. Ничто для нас не останавливается. Таково наше естественное положение, как оно ни противно нам: мы горим желанием найти твердую почву, последнее незыблемое основание, чтобы воздвигнуть на нем башню и по ней добраться до бесконечного; но все здание наше рушится и земля разверзается под нами до самых недр своих. Перестанем же искать уверенности и прочности. Наш разум вечно обманывается непостоянством кажущегося; ничто не может утвердить конечного между двумя бесконечностями, которые заключают его и от него убегают. Вполне сознав это, мы, думаю, будем сидеть спокойно, каждый в положении, назначенном ему природою. Так как это выпавшее на нашу долю срединное положение всегда удалено от крайностей, то что за важность, имеет ли человек несколько большее понятие о вещах, или не имеет? Ежели имеет, то смотрит на них несколько свысока. Но не всегда ли неизмеримо далек он от конечного, и продолжительность нашей жизни не удалена ли так же бесконечно от вечности, протечет ли она десять лет более или менее? С точки зрения бесконечного, все конечные вещи равны между собою; и я не вижу причины, почему один предмет заслуживал бы большего внимания с нашей стороны, чем другой. Нам больно всякое сравнение самих себя с конечным. Если б человек изучил сперва самого себя, он увидал бы свое бессилие проникать за пределы конечного. Как может часть знать целое? Может быть, впрочем, он будет стремиться познать, по крайней мере, части соизмеримые ему. Но все части мира находятся в таком отношения и сцеплении между собою, что невозможно, думается мне, узнать одну без другой и без целого. Человек, например, имеет отношение ко всему ему известному. Ему нужно место в пространстве, время для существования, движение для жизни, элементы для создания его тела, тепло и пища для питания, воздух для дыхания. Он видит свет, ощущает тела; все находится с ним в известной связи. Следовательно, чтобы познать человека, нужно знать, почему необходим, например, для его существования воздух; равно для ознакомления со свойствами и природою воздуха требуется узнать, каким образом он влияет на жизнь человека и так далее. Горение без воздуха не происходит, так что для познания одного, нам необходимо исследовать другое. Так как, следовательно, все вещи производятся и производят, пользуются помощью других и сами другим помогают, посредственно и непосредственно, и все взаимно поддерживаются естественною и неуловимою связью, которая соединяет самые отдаленные я различные между собою вещи, то я считаю невозможным познать части без познания целого, равно как и познать целое без подробного ознакомления с частями. В довершение нашей неспособности к познанию вещей является то обстоятельство, что они сами по себе просты, а мы состоим из двух разнородных и противоположных натур: души и тела. Ведь невозможно же допустить, чтобы рассуждающая часть нашей природы была недуховна. Если бы нам считать себя только телесными, то пришлось бы еще скорее отказать себе в познании вещей, так как немыслимее всего утверждать, будто материя может иметь сознание. Да мы представить себе не можем, каким бы образом она себя сознавала. Следовательно, если мы только материальны, то совсем не можем познавать что-либо; если же состоим из духа и материи, то не можем вполне познавать простые вещи, то есть исключительно духовные и исключительно материальные. Поэтому-то почти все философы смешивают понятия о вещах, говоря о чувственных как о духовных, и о духовных как о чувственных. Они смело повествуют, что тела стремятся книзу, к своему центру, избегают разрушения, боятся пустоты, имеют наклонности, симпатии, антипатии, то есть такие свойства, которые присущи только духам. Говоря же о духах, они рассматривают их как бы находящимися в пространстве, приписывают им движение с места на место, что свойственно только телам. Вместо того, чтобы воспринимать идеи этих чистых вещей, мы придаем им наши свойства и отпечатлеваем наше сложное существо на всех созерцаемых нами простых вещах. В виду нашей наклонности придавать всем вещам свойства духа и тела, казалось бы естественным предполагать, что для нас весьма постижим способ слияния этих двух начал. На деле же это именно и оказывается для нас всего непостижимее. Человек сам по себе самый дивный предмет природы, так как не будучи в состоянии познать, что такое тело, он еще менее может постигнуть сущность духа; всего же непостижимее для него, каким образом тело может соединяться с духом. Это самая непреоборимая для него трудность, несмотря на то, что в этом сочетании и заключается особенность его природы: Modus quo corporibus adhoeret spiritus comprehendi ab hominibus non potest; et hoc tamen homo est ("Способ, каким соединяется тело с духом, не может быть постигнут человеком; хотя это соединение и составляет человека". (Бл. Августин: О духе и душе)). Вот часть причин недомыслия человека в отношении природы. Она двояко бесконечна, а он конечен и ограничен; она продолжается и существует без перерыва, а он преходящ и смертен; вещи в частности погибают и изменяются ежеминутно, и он видит их только мельком; они имеют свое начало и свой конец, а он не знает ни того, ни другого; они просты, а он состоит из двух различных натур. Чтобы исчерпать доказательства нашей слабости, я окончу двумя следующими размышлениями.

II. Две бесконечности. Середина Мы не можем понимать ни слишком быстрого, ни слишком медленного чтения. Слишком много я слишком мало вина: не давайте ему вина - он не найдет истины; дайте ему чересчур много - то же самое. Природа так прекрасно поставила нас в середине, что если мы изменим равновесие в одну сторону, то сейчас же изменим его и в другой. Это заставляет меня предполагать, что в нашей голове есть пружины, которые так расположены, что, если тронуть одну, то непременно коснешься и противоположной. Рассуждается плохо как в слишком юном, так и в слишком зрелом возрасте. Пристрастие к чему-либо одинаково происходит и от недостаточного и от слишком частого помышления о предмете. Если приняться за рассмотрение своего труда тотчас по его окончании, то бываешь слишком предрасположен к нему, а долго спустя - видишь, что стал чужд ему. Так и в отношении картин. Смотреть ли на них слишком близко или слишком издалека - одинаково не хорошо; а ведь должна быть одна неизменная точка, с которой картину видно лучше всего. Другие точки зрения слишком близки, слишком далеки, слишком высоки или чересчур низки. В искусстве живописи перспектива определяет такую точку; но кто возьмется определить ее в вопросах истины или морали?

III. Играя на человеке, думают, что играют на обыкновенном органе; это действительно орган, но орган странный, изменчивый, трубы которого не следуют одна за другой по близлежащим степеням. Умеющие играть только на обыкновенных органах не вызовут на таком органе стройных аккордов.

IV. Мы так мало знаем себя, что иногда собираемся умирать, пользуясь полным здоровьем, или кажемся вполне здоровыми незадолго до смерти, не чувствуя, что скоро откроется горячка или образуется какой-нибудь нарыв. Рассматривал малую продолжительность своей жизни, поглощаемую предшествующей и последующею вечностью, memoria hospitis unius dici proetereuntis ("Проходит как память об однодневном госте" (Прем. 5:14)), незначительность занимаемого мною пространства, незаметно исчезающего в глазах моих среди необъятных пространств, невидимых ни мне, ни другим - я прихожу в ужас и изумление, почему мне нужно быть здесь, а не там, почему теперь, а не тогда! Кто поставил меня здесь? По чьему повелению и назначению определено мне это место и это время? Почему ограничено мое разумение? Мой рост? Моя жизнь - почему ограничена она сотнею, а не тысячью лет? По какой причине природа дала мне именно такую продолжительность жизни, почему именно это число, а не другое выбрала она в вечности, перед которою всякие числа теряют свое значение?

«Мысли Паскаля» – это уникальное произведение выдающегося французского ученого и философа Блеза Паскаля. Первоначальное название труда было «Мысли о религии и других предметах», однако позже сократили до «Мысли».

В данной подборке мы собрали избранные мысли Паскаля. Достоверно известно, что эту книгу великий ученый не успел закончить. Однако даже из его черновиков удалось создать целостную систему религиозно-философских взглядов, которые будут интересны не только христианским мыслителям, но и всем людям.

Обратите внимание, что Мысли Паскаля, представленные на данной страничке, содержат в себе афоризмы и цитаты из систематизированных и несистематизированных бумаг Блеза Паскаля.

Итак, перед вами афоризмы, цитаты и мысли Паскаля .

Избранные мысли Паскаля

Что же это за химера — человек? Какая невидаль, какое чудовище, какой хаос, какое поле противоречий, какое чудо! Судья всех вещей, бессмысленный червь земляной, хранитель истины, сточная яма сомнений и ошибок, слава и сор вселенной.

Величие не в том, чтобы впадать в крайность, но в том, чтобы касаться одновременно двух крайностей и заполнять промежуток между ними.

Будем же учиться хорошо мыслить – вот основной принцип морали.

Взвесим выигрыш и проигрыш, ставя на то, что Бог есть. Возьмём два случая: если выиграете, вы выиграете всё; если проиграете, то не потеряете ничего. Поэтому, не колеблясь, ставьте на то, что Он есть.

Всё наше достоинство – в способности мыслить. Только мысль возносит нас, а не пространство и время, в которых мы – ничто. Постараемся же мыслить достойно – в этом основа нравственности.

Истина так нежна, что, чуть только отступил от неё, – впадаешь в заблуждение; но и заблуждение это так тонко, что стоит только немного отклониться от него, и оказываешься в истине.

Когда человек пытается довести свои добродетели до крайних пределов, его начинают обступать пороки.

Потрясающая по своей глубине цитата Паскаля, где он высказывает мысль о природе гордыни и тщеславия:

Тщеславие так укоренилось в сердце человеческом, что солдат, подмастерье, повар, крючник – все бахвалятся и желают заиметь почитателей; и даже философы этого хотят, и те, кто обличают тщеславие, желают похвал за то, что так хорошо об этом написали, и те, кто их читают, желают похвал за то, что это прочли; и я, пишущий эти слова, быть может, желаю того же, и, быть может, те, кто будут меня читать…

Кто входит в дом счастья через дверь удовольствий, тот обыкновенно выходит через дверь страданий.

Лучшее в добрых делах – это желание их утаить.

Одна из самых популярных цитат Паскаля в защиту религии:

Если Бога нет, а я в Него верю, я ничего не теряю. Но если Бог есть, а я в Него не верю, я теряю всё.

Люди делятся на праведников, которые считают себя грешниками, и грешников, которые считают себя праведниками.

Мы бываем счастливы, только чувствуя, что нас уважают.

В сердце каждого Бог создал вакуум, который невозможно заполнить сотворенными вещами. Это бездонная пропасть, которую может заполнить лишь предмет бесконечный и неизменный, то есть сам Бог.

Мы никогда не живём настоящим, все только предвкушаем будущее и торопим его, словно оно опаздывает, или призываем прошлое и стараемся его вернуть, словно оно ушло слишком рано. Мы так неразумны, что блуждаем во времени, нам не принадлежащем, пренебрегая тем единственным, которое нам дано.

Никогда злые дела не творятся так легко и охотно, как во имя религиозных убеждений.

Насколько справедливее кажется адвокату дело, за которое ему щедро заплатили.

Общественное мнение правит людьми.

Открыто являясь тем, кто ищет Его всем сердцем, и скрываясь от тех, кто всем сердцем бежит от Него, Бог регулирует человеческое знание о Себе. Он дает знаки, видимые для ищущих Его и невидимые для равнодушных к Нему. Тем, кто хочет видеть, Он дает достаточно света. Тем, кто видеть не хочет, Он дает достаточно тьмы.

Познание Бога без сознания нашей немощи производит гордость. Сознание же нашей немощи без познания Иисуса Христа ведет к отчаянию. Но познание Иисуса Христа ограждает нас и от гордости и от отчаяния, ибо в Нем мы обретаем, как сознание своей немощности, так и единственный путь к ее уврачеванию.

Последний вывод разума – это признание, что есть бесконечное число вещей, превосходящих его. Он слаб, если не доходит до признания этого. Где надо – следует сомневаться, где надо – говорить с уверенностью, где надо – признавать своё бессилие. Кто так не поступает, не понимает силы разума.

Справедливость без силы – одна немощь, сила без справедливости – тиран. Надо, стало быть, согласовать справедливость с силой и для этого достигнуть, чтобы то, что справедливо, было сильно, а то, что сильно, было справедливо.

Существует достаточно света для тех, кто хочет видеть, и достаточно мрака для тех, кто не хочет.

Вселенная – это бесконечная сфера, центр которой везде, а окружность нигде.

Величие человека тем и велико, что он сознает свое ничтожество.

И чувство и ум мы совершенствуем или, напротив, развращаем, беседуя с людьми. Стало быть, иные беседы совершенствуют нас, иные — развращают. Значит, следует тщательно выбирать собеседников.

В этой цитате Паскаль высказывает мысль о том, что не внешняя среда определяет наше видение мира, а внутреннее содержимое:

Во мне, а не в писаниях Монтеня содержится то, что я в них вычитываю.

Слишком большие благодеяния досадны: нам хочется отплатить за них с лихвой.

Самомнение и лень — вот два источника всех пороков.

Люди презирают религию. Они испытывают ненависть и страх при мысли, что она может оказаться истинной. Дабы излечить от этого, надо начать с доказательства того, что религия вовсе не противоречит разуму. Напротив, заслуживает почтения и привлекательна. Заслуживает почтения, потому что хорошо знает человека. Привлекательна, потому что обещает истинное благо.

Одни говорят: поскольку вы с детства полагали, что сундук пуст, раз вы в нем ничего не видите, вы поверили в возможность пустоты. Это обман ваших чувств, подкрепленный привычкой, и надо, чтобы учение его исправило. А другие утверждают: поскольку вам сказали в школе, что пустоты не существует, то ваш здравый смысл, судивший так верно до этих ложных сведений, оказался подпорчен, и надо исправить его, вернувшись к изначальным природным понятиям. Так кто же обманщик? Чувства или знания?

Справедливость так же зависит от моды, как и красота.

Папа (римский) ненавидит и боится ученых, которые не принесли ему обета послушания.

Когда я думаю о кратком сроке своей жизни, поглощаемом вечностью до и после нее, о крошечном пространстве, которое я занимаю, и даже о том, которое вижу перед собой, затерянном в бесконечной протяженности пространств, мне неведомых и не ведающих обо мне, я чувствую страх и удивление. Отчего я здесь, а не там? Ведь нет причины, почему бы мне оказаться скорее здесь, чем там, почему скорее сейчас, чем тогда. Кто меня сюда поместил? Чьей волей и властью назначено мне это место и это время?

Я провел много времени в занятиях отвлеченными науками, и их удаленность от нашей жизни меня от них отвратила. Когда я стал изучать человека, то увидел, что эти отвлеченные науки чужды человеку и что, погружаясь в них, я оказался дальше от познания своего удела, чем другие, в них несведущие. Я простил другим их невежество, но надеялся хотя бы найти сотоварищей в изучении человека, в настоящей науке, потребной ему. Я ошибся. Этой наукой занимается еще меньше людей, чем .

Простые люди судят о вещах верно, потому что они пребывают в естественном неведении, как и подобает человеку. У знания две крайности, и крайности эти сходятся: одна – полное естественное неведение, с которым человек рождается на свет; другая крайность – та точка, на которой великие умы, объявшие все доступное людям знание, обнаруживают, что они не знают ничего, и возвращаются к тому самому невежеству, откуда начали свой путь; но это невежество умное, сознающее себя. А те между этими двумя крайностями, кто утратили неведение естественное и не обрели другого, тешатся крохами поверхностного знания и строят из себя умников. Они‑то и сбивают людей с толку и ложно судят обо всем.

Почему хромой нас не раздражает, а раздражает хромающий ум? Потому что хромой признает, что мы ходим прямо, а хромающий ум полагает, что это мы хромаем. Иначе мы бы испытывали к нему жалость, а не гнев. Эпиктет задает вопрос еще резче: почему мы не обижаемся, когда нам говорят, что у нас болит голова, но обижаемся, когда говорят, что мы дурно рассуждаем или принимаем неверное решение.

Опасно слишком настойчиво убеждать человека, что он не отличается от животных, не доказывая одновременно его величия. Опасно и доказывать его величие, не вспоминая о его низости. Еще опаснее оставлять его в неведении того и другого, но очень полезно показывать ему и то, и другое.

В данной цитате Паскаль высказывает весьма необычный взгляд на привычные вещи:

Привычка – вторая природа, и она разрушает первую. Но что такое природа? И почему привычка к природе не принадлежит? Я очень боюсь, что сама природа – не более чем первая привычка, как привычка – вторая природа.

Время излечивает боль и ссоры, потому что мы меняемся. Мы уже не прежние; ни обидчик, ни обиженный уже не те люди. Это как народ, которому нанесли оскорбление, а потом встретились с ним снова спустя два поколения. Они по-прежнему французы, но не те же самые.

И все‑таки как странно, что самая далекая от нашего понимания тайна – наследование греха – и есть та вещь, без которой мы никак не можем понимать самих себя.

Есть две, равно непреходящие, истины веры. Одна – что человек в первозданном состоянии или в состоянии благодати вознесен над всею природою, словно уподоблен Богу и сопричастен божескому естеству. Другая – что в состоянии испорченности и греха человек отпал от этого состояния и стал подобен животным. Два эти утверждения равно верны и непреложны.

Легче перенести смерть без мыслей о ней, чем мысль о смерти без всякой ее угрозы.

Величие и ничтожество человека столь очевидны, что истинная религия непременно должна нас учить тому, что есть в человеке некое великое основание для величия, и великое основание для ничтожества. Она должна также объяснить нам эти поразительные противоречия.

Какие есть основания говорить, что нельзя воскреснуть из мертвых? Что труднее – родиться или воскреснуть, чтобы появилось то, чего никогда не было, или чтобы снова стало то, что уже было? Не труднее ли начать жить, чем вернуться к жизни? Одно по привычке кажется нам легким, другое по отсутствию привычки кажется невозможным.

Чтобы сделать выбор, вы должны дать себе труд искать истину; ведь если вы умрете, не поклоняясь настоящей истине, вы погибли. Но, говорите вы, если бы Он хотел, чтобы я Ему поклонялся, Он дал бы мне знаки Своей воли. Он так и сделал, но вы ими пренебрегли. Ищите же их, это стоит того.

Люди бывают только трех родов: одни нашли Бога и служат Ему, другие не нашли Его и стараются Его отыскать, а третьи живут, не найдя Его и не ища. Первые разумны и счастливы, последние неразумны и несчастны. А те, кто посередине, – разумны, но несчастны.

Узник в темнице не знает, вынесен ли ему приговор; у него есть только час на то, чтобы это узнать; но если он узнает, что приговор вынесен, этого часа достаточно, чтобы добиться его отмены. Было бы противоестественно, если бы он употребил этот час не на выяснение того, вынесен ли приговор, а на игру в пикет.

По возражениям нельзя судить об истине. Многие верные мысли встречали возражения. Многие ложные их не встречали. Возражения не доказывают ложности мысли, равно как и их отсутствие не доказывает ее истинности.

Доводить благочестие до суеверия означает разрушать его.

Высшее проявление разума – признать, что есть бесконечное множество вещей, его превосходящих. Без такого признания он просто слаб. Если естественные вещи его превосходят, что сказать о вещах сверхъестественных?

Познание Бога без познания своего ничтожества приводит к гордыне. Познание своего ничтожества без познания Бога приводит к отчаянию. Познание Иисуса Христа посредничает между ними, ибо в нем мы находим и Бога, и свое ничтожество.

Поскольку нельзя достичь универсальности, познав все, что можно знать обо всем, нужно знать обо всем понемногу; лучше знать что‑то обо всем, чем знать все о чем‑то. Подобная универсальность лучше всего. Если бы можно было обладать обеими, было бы еще лучше; но коль скоро нужно выбирать, следует выбрать такую.

А в этой глубокой, удивительно меткой и изящно ироничной цитате Паскаль как-бы обращается к самому себе с недоумением:

Когда я вижу слепоту и ничтожество человеческие, когда смотрю на немую вселенную и на человека, покинутого во мраке на самого себя и словно заблудившегося в этом уголке вселенной, не зная, кто его сюда поместил, зачем он сюда пришел, что с ним станет после смерти, и неспособного все это узнать, – я пугаюсь, как тот, кого спящим привезли на пустынный, ужасный остров и кто просыпается там в растерянности и без средства оттуда выбраться. И потому меня поражает, как это люди не впадают в отчаяние от такого несчастного удела. Я вижу вокруг других людей с той же участью. Я спрашиваю их, не осведомлены ли они лучше, чем я. Они мне отвечают, что нет; и тут же эти несчастные безумцы, оглянувшись вокруг и заметив что‑нибудь тешащее воображение, предаются этому предмету душой и привязываются к нему. Что до меня – я не мог предаваться таким вещам; и рассудив, насколько более вероятно, что существует нечто и кроме того, что я вижу вокруг, я стал искать, не оставил ли Бог какого‑либо свидетельства о Себе.

Это, пожалуй, одна из самых популярных цитат Паскаля, где он сравнивает человека со слабой, но мыслящей тростинкой:
Человек – всего лишь тростинка, самая слабая в природе, но это тростинка мыслящая. Не нужно ополчаться против него всей вселенной, чтобы его раздавить; облачка пара, капельки воды достаточно, чтобы его убить. Но пусть вселенная и раздавит его, человек все равно будет выше своего убийцы, ибо он знает, что умирает, и знает превосходство вселенной над ним. Вселенная ничего этого не знает. Итак, все наше достоинство заключено в мысли.

Предположение, что апостолы были обманщиками, нелепо. Продолжим его до конца, представим себе, как эти двенадцать человек собираются после смерти И. X. и сговариваются сказать, что Он воскрес. Они бросали этим вызов всем властям. Сердца человеческие удивительно склонны к легкомыслию, к переменчивости, к обещаниям, к богатствам, так что если бы хоть один из них признался во лжи из‑за этих приманок, не говоря уж о темницах, пытках и смерти, они бы погибли. Подумайте об этом.

Никто не бывает ни так счастлив, как истинный христианин, ни так разумен, ни так добродетелен, ни так любезен.

Грешно, чтобы люди привязывались ко мне, даже если они это делают с радостью и по доброй воле. Я обманул бы тех, в ком зародил бы такое желание, ибо я не могу быть целью для людей, и мне нечего им дать. Разве не должен я умереть? И тогда со мной вместе умрет предмет их привязанности. Как был бы я виновен, убеждая поверить лжи, даже если б я делал это с кротостью, а люди верили бы радостно и тем радовали меня,– так я виновен, внушая любовь к себе. И если я привлекаю к себе людей, я должен предупредить тех, кто готов принять ложь, что они не должны в нее верить, какие бы выгоды мне это ни сулило; и точно так же – что они не должны привязываться ко мне, ибо им следует тратить свою жизнь и труды на угождение Богу или поиски Его.

Есть пороки, которые прилепляются к нам только через другие и отлетают, как ветки, когда обрублен ствол.

Обычаю надо следовать потому, что он обычай, а вовсе не из-за его разумности. Меж тем народ соблюдает обычай, твердо веря, что он справедлив.

Истинное красноречие смеется над красноречием. Истинная мораль смеется над моралью. Иначе говоря, мораль мудрости смеется над моралью рассудка, у которой нет законов. Ибо мудрость – это то, к чему чувство относится так же, как науки относятся к рассудку. Светский ум составляет часть мудрости, а математический – часть рассудка. Смеяться над философией – это и есть философствовать по-настоящему.

Есть только два вида людей: одни – праведники, которые считают себя грешниками, другие – грешники, которые считают себя праведниками.

Есть некая модель приятности и красоты, которая состоит в некоем соотношении между нашей природой, слабой или сильной, такой, какая она есть, и той вещью, которая нам нравится. Все, что создано по этой модели, нам приятно, будь то дом, песенка, речь, стихи, проза, женщина, птицы, реки, деревья, комнаты, одежда и т. д.

В свете нельзя прослыть знатоком поэзии, если не повесить на себя табличку «поэт». Но людям всесторонним вывески не требуются, у них нет разницы между ремеслом поэта и портного.

Если бы евреи были все обращены Иисусом Христом, у нас были бы только пристрастные свидетели. А если бы они были истреблены, у нас вовсе не было бы свидетелей.

Воспитанный человек. Хорошо, когда его не называют ни математиком, ни проповедником, ни оратором, но воспитанным человеком. Мне нравится только это общее качество. Когда при виде человека вспоминают о его книге, это дурной знак. Я хотел бы, чтобы любое качество замечали только в случае его применения, опасаясь, как бы это качество не поглотило человека и не стало его именем; пусть о нем не думают, что он хорошо говорит, пока не представится случая для красноречия; но тогда пусть о нем так подумают.

Истина и справедливость – точки столь малые, что, метя в них нашими грубыми инструментами, мы почти всегда делаем промах, а если и попадаем в точку, то размазываем её и при этом прикасаемся ко всему, чем она окружена, - ко лжи куда чаще, чем к истине.

Если вам понравились лучшие цитаты и Мысли Паскаля – поделитесь ими в социальных сетях. Если вам вообще нравятся – подписывайтесь на сайт .

Понравился пост? Нажми любую кнопку.

Если вы нашли ошибку, пожалуйста, выделите фрагмент текста и нажмите Ctrl+Enter.